Сценарист.РУ

киноведение

Обет молчания. Рассказ для фильма
Вернемся в 1965-й
Об антиленинских ошибках и националистических извращениях в киноповести Довженко «Украина в огне»
Александр Антипенко: «Его девиз был - отдавать»
А судьи — кто?
В дремоте
Лекции по кинорежиссуре. Сценарий
Кино без кино (в сокращении)
Краткий курс паратеории советского кино
Анджей Вайда: «Кино - мое призвание»
«И следует фильм...». Неосуществленные синопсисы
Неосуществленные замыслы Эйзенштейна
Феллини. Бергман. Трюффо. Фрагменты теоретических эссе
Венецианский триптих. Висконти, Стрелер, Феллини
Ромм, кинокамера и мы

НАПОСЛЕДОК

Евгений Габрилович

Евгений Габрилович : «В десятом номере журнала «Искусство кино» за 1988 год напечатаны мои заготовки к сценарию «Напоследок». Я тогда полагал, что они завершены. Но оказалось, что это не так. Вот их финал на сегодняшний день.»

- Я принес на алтарь человечества все, что имел,- сказал Егор Николаевич.- Я жил, терпел, не щадил себя во славу его. Но не заслужил признания. У человечества были другие любимчики, другие пристрастия и фавориты. Я жил незамеченным, состарился незамеченным и помираю забытым. Зачем же я так старался? Неужели мы жили и мучились ни к чему?

- Чушь! - закричали мы хором в ответ.- Человечество не забудет нас. Мы столько сделали для него, столько вынесли, так отказывали себе во всем! Мы есть и останемся в душе человечества!

Так кричали мы хором. Кричал и я. Но в сердце крепко свербило.



- Видела я, представь себе, какой-то заумный портрет Маркса. Не бородатый, а стриженый и совсем молодой,- сказала Люба.


На Волге

- А чего психовать? Привыкли к Сталину, привыкнем к другим. Только не надо спешить... Ой, ребята, вечер хорош. Посидим, покурим.



На лужайке

- Как было, так есть! Все решается там (кивает на небосвод). За чертой. Почему? Что там - умней?

- Слышь, прикрой пасть!

- Нет, если гласность, так пусти и меня туда! (Кивает на небосвод.) Пощупать, какие они? Откуда? О чем говорят, когда вроде нас вечерком на лужайке сидят?

- Эй, застегни варежку![quote]


[quote]Самая большая ошибка молодежи в уверенности, что пришло ее время и что оно особенное. Все уже было на свете, было и ее время.



Кровать. В кровати она. Рядом с ней он.

Она. Боже мой, что я наделала! Как я могла тебе уступить! Как мне дальше жить? Что делать?

Он. Не терзайсь. Одевайсь. Пора уходить. Скоро Ванька придет,

Она. А кто это?

Он. Ванька? Хозяин кровати.



Министр говорил так долго, гладко и без запинки, что казалось, все заснуло кругом. Одурь. Дремота.

Но вдруг что-то забрезжило во тьме, сверкнул огонек, исчез, снова мелькнул, все очнулись, задвигались, заулыбались. А один из слушавших даже закурил, пустив дым в рукав.

Это запнулся министр, переврав цитату.



- Теперь, когда после стольких лет явилась возможность потолковать по душам, возьму на себя смелость сказать, что интеллигенты прошедших лет были далеко не такими, как их принято изображать в изящной литературе. Их рисовали наивными, бестолковыми, подслеповатыми, безвольно пульсировавшими среди ураганов. Не то ветошью, не то идиотами. Вранье! Те из них, кого я знавал в те годы и с кем был душевно близок, прекрасно во всем разбирались, все видели, остро оценивали и многое предугадали. Впрочем, помалкивали: существовали канавы, за пределы которых не подпускался никто: ни олух, ни гений. Хотя мечтал об этом и тот, и другой.


- А знаете, почему так туго в стране с перестройкой? - спросил Викентий Савельевич с трибуны на партийном собрании.

- Почему? - это вопрос из президиума.

- Потому что натасканы мухлевать,- сказал Викентий Савельевич.- Прежде знали все ходы и выходы. Наизусть. А теперь приходится мухлевать по-новому. Другим макаром. Не враз приспособишься, нужен срок.

Так и сказал. И это на партийном собрании! Куда мы идем?! До чего доболтались!



- Дайте жалобную книгу! - сказал гражданин в магазине, когда ему не досталось капусты.- У нас в стране можно чего-либо добиться только испугом,- пояснил он сгрудившейся на скандал толпе после того, как продавщица, поканителив, все-таки подгребла к нему книгу жалоб.

Жалоб, но не капусту.



Капитон Петрович сказал:

- После Брежнева к власти пришли реформаторы. И все вокруг вмиг стали приверженцами реформ. Поистине это прекрасно! Но вот что сверлит: если бы (на несчастье!) к власти пришли консерваторы, то не только бы все осталось по-прежнему, но и мы в тот же миг сделались бы поборниками именно такого оборота судьбы. Тут важно, что именно вмиг. Где это я читал легенду о том, что по Библии Моисей сорок лет водил по пустыне своих соплеменников, чтобы вытравить из них рабов?

Это сказал Капитон Петрович. А Петр Капитонович сказал так:

- При чем тут рабы? У нас нет рабов - есть аппаратная гвардия. Ее малость ошпарили, но она уже отряхнулась и опять крутит всем, хотя кажется, что крутят другие. У нее могущество примелькавшегося, а это сильней поэтов, газетчиков и межконтинентальных ракет.

Именно так и сказал Петр Капитонович.

В ресторане московского Дома кино нередко бывала дочь Брежнева. С ней -некий артист с крестом на груди. Садились за столик. Говорят, она держалась легко и свободно. Как, впрочем, и тот артист. Охотно подсаживались к ним кинематографисты. Высказывалась обо всем. В том числе о судьбе евреев. И, по рассказам, она была , к ним благосклонна.

- Успокойте рыженьких,- будто бы говорила она.- Пока отец жив, с ними ничего не случится.

Признаться, такие рассказы были мне по душе. Успокаивали меня. Ведь я еврей. Правда, уже не рыженький.



В чем новый, перестроечный путь искусства? В том, что будет показан рок, детективы, секс, сумеречное сознание, смешение реальности с миражами и многое другое, столь же яростно бичевавшееся в застойные времена? Да, наверное, в какой-то мере и это. Но для художника главное далеко не тут.

Главное, как мерещится, в напряженной духовной нравственной жизни искусства. Произошел (впрочем, будем несколько осторожней), происходит медленный, осмотрительный перелом личных, служебных, семейных отношений, сокровеннейших мыслей, заветных бесед, подспудных прозрений и страхов. Поворот всей той скрыто лежавшей душевной массы, к которой даже издали не подпускалось наше искусство. К ней-то и должен сегодня припасть художник. Да не вскользь, а вплотную, впитаться, укорениться в ней. В этом-то (а не в миражах и снах) настоящая неподдельная перестройка в изображении человека.

Хотя внешне человек вроде бы и живет, как жил, со всей его суетой, перекосами и головной болью.



Очень часто в предписывающих кабинетах при оттяжке вашего дела ссылаются на высшие силы:

- Решается там.

- Вентилируют там.

- Задерживается там. Сомневаются там. Пристукнули там. Где это «там»? Кто это? Что это?

Не усечь!

- Там! - и бьет оторопь перед невыразимостью.

А встретишься ненароком с тем, кто «там»,- мирный, добрый, умный мужик. Или тетка. Вот вам и «там»!

Нет, убежден, вентилирует, сомневается, пристукнул кто-то другой, а не этот. Так кто? Вот задача.



- Как дико сложилась моя судьба,- сказал мне в антракте торжественного балета один старый друг, крупный деятель, украшенный всеми регалиями.- Ты только прикинь. Всю жизнь радовался не тому, что радовало, печалился не о том, что печалило, возмущался не тем, что действительно возмущало. Писал не то, что хотелось, женился не так, как надо было жениться... Ну что ты на это скажешь?!

- А все-таки нынче Плисецкая была слабее обычного,- сказал я.



В течение долгих лет я рвался писать о себе. Не тут-то было! Начальство стояло намертво: надо было писать о Типичном. А я был насквозь нетипичным. Я был одним из тех, кто путался на обочине и метался по сторонам. Я был пасынком Времени, иллюзий, не «своим».

Я жил в годы, когда искусству предписывалось думать о Человечестве, а не об отдельном, не похожем на всех других человеке. Отдельное, непохожее затаптывалось на подходе. И я писал о Множественном и Типичном, как того добивался Хозяин, в штате которого я состоял.

Этим хозяином было Государство.

Государство это было и вправду необыкновенным. Оно свершало великое, но случилось так, что как раз в его время жил я. И Государство, свершившее столько, было вполне равнодушно ко мне. Ни ласково, ни сердито. Я был одним из тех, мимо которых проходят нахмурившись или не замечая. Подобно моим сочинениям я не был типичным и, значит, не представлял интереса. И мало-помалу сполз с колеи, с обобщающих выводов и цифр. Не стал причиной ни для похвал, ни для поучений. Я жил, работал и прожил свой срок, не снискав ни узилищ, ни лавров.

А ведь я служил Государству искренне, горячо. В нем видел я ту безоглядность, которая недоступна мне, но, как ни странно,- родня. Я любил мое Государство, правда, со страхом. И с дрожью в коленях верил в него.

Однако с течением жизни стал замечать, что и у него, как у всех любимых, с годами портится характер. Власть все решительней склонялась к самовосхищению. Она стала заглатывать все, править всем, регулировать все - желания, гнев, умиление, грехи и раскаяния. Проникла в комнаты, в совесть, в правду, под одеяла. Делалась все капризней и подозрительней. Можно было (конечно, в меру) критиковать многое, но не Государство. Оно было неприкасаемо - образчик всего безгрешного, вездесущего, не ведающего ошибок, неопровержимого. Немыслимо было укрыться от его добродетелей и предписаний.

История человечества, при всем ее разнобое, не знала ничего подобного по всесилию.

Мириады лозунгов и речей убеждали меня в кровной близости человека и государства. И точно: в тот обрывок, что я существую на свете, возникло малоизученное сосуществование: человек согласен со всем, приветствует все, но холоден ко всему, с чем согласен и что приветствует. Безучастно-восторженный. Безразлично-воспаленный. Он живет, работает, действует, но это не его жизнь, не его суета. Это не он. Он совсем не такой.

Однако как раз такой, какой нужен для выкладок и отчетов, готовый к любому маршруту. Нечто пульсирующее, сжимающееся и разжимающееся, что-то кроткое и безжалостное.

Невозможно предвидеть его движения и изгибы. Знать и постичь его могут лишь те, кто жил с ним десятилетиями, начиная с коммунальных квартир. Во всех его прорастаниях.

А я его знаю. Потому что как ни вертись, а я той же дивизии, той же роты. Крайне удобный для рапортов и классификаций. Я рос в то же время и вырос по тем же правилам.

И все же - хоть смейся, хоть плачь - после всех передряг, я в чем-то остался собой. Такой же наивный пень. Правда, несколько перекошенный. Чуть-чуть вывернутый. Немного подергиваюсь. А так ничего. И даже люблю поспать и покушать.


Ленин велик. Но по нашим канонам его обратили в пособие для цитат. Унизили до неоспоримости.


Многим мы, друзья, восторгались. Но горячее всего милиционерами. Восторги перед милицией стали одним из столпов нашей эстетики. Как, впрочем, и идеологии.

И просто непостижимо, что все человеческое, как выяснилось, присуще и милиционерам. Они бывают, оказывается, и убийцами. И даже ревнивцами, взяточниками и лгунами.

Невероятно! Просто кружится голова!



Вагон метро

Мужчина (горячо, приятелю, продолжая спор. Оба в очереди к выходу из вагона). Но допустимо ли, чтобы несколько человек решали судьбу человечества? А то и планеты? Нет, скажи: допустимо?

Женщина (сзади,с авоськой, нетерпеливо). Вы выходите или нет, гражданин? Третий раз спрашиваю.



Коридор учреждения

- Все за ускорение, всюду энтузиазм, все повернулось. Но...

- Что «но»?

- Ничего.

- Нет, ты сказал «но». Сказал? Сказал! Откуда у тебя такое расположение духа?[quote]


[quote]Все люди - люди. Это бесспорно. Бесспорно и то, что искусство обязано докопаться до каждого, дотронуться, отделить. Легко сказать! Люди ведь только притворяются, что до них докапываешься. И даже благодарят за это. Не верьте! Нет ничего более увертливого и невнятного, чем человек.



Иван Пырьев

Немало потолкавшись в художествах, я знаю, сколь много в искусстве людей, которые всю жизнь носят выбранную маску и играют роль, изученную до мелочей: весельчак, анекдотчик, простак, мудрец, остроранимый, восторженно-воспаленный.

Но человек интересен не тогда, когда он играет роль, а когда его самого можно сыграть.

Пырьева можно было сыграть. Он мог бы стать героем мелодрамы, комедии, фарса, трагедии, трагикомедии. Можно поставить кинокартину «Пырьев»; сочинить пьесу, написать роман.

Противоречия бороздили его. Он был разноцветен. Скандальным и ласковым, притихшим и оглушительным, бесстрашным и трусоватым. Смиренным, язвительным, властным, благостным, зычным. Порой достойным дружбы, любви, преданности, порой не достойным ничего. Из многих оттенков, полуоттенков, граней и миллиметров складывалось явление, носившее имя Пырьев. Иван Александрович Пырьев.

Но главным в этом растворе было все же неистовство. Неистовый в заведовании «Мосфильмом», буйный на съемочной площадке, яростный в работе с актерами, исступленный в игре в преферанс. Он играл в карты с постоянными партнерами и был веселым, нежным и озорным, когда выигрывал. Но бесился, проигрывая. Он вообще ненавидел проигрывать. И не только в карты.

Да в общем-то он и не проигрывал в кино. С середины тридцатых годов Пырьев и его музкомедии гремели по всей стране. Он любим всеми, чьей любви добивались все. Популярность его была сокрушительна. Своими глазами я видел, как на пляже Рижского взморья, где он отдыхал, за ним и неизменной первой актрисой его кинолент шли толпы. Поклонники подвигались в благоговейном отдалении, и лишь порой из толпы доносился стон верности и восторга.

Он был знаменит, обласкан правительством и любим народом и мог бы оставаться таким до кончины, подобно другим таким же авторам лирических музкомедии. Но вдруг непредсказуемый поворот. От серенад к Достоевскому. Признаться, мало кому был понятен этот прыжок. Недоумевал и я. И только после того как посмотрел «Карамазовых», уяснил, что это вожделенный для каждого художника (перевалившего за полжизни) скачок к Себе.

Ведь все, что у Достоевского,- это он сам, Пырьев. И князь Мышкин, и Настасья Филипповна, и двуликая Грушенька, и Митя с его неоглядным разлетом. Да и старик Карамазов - пусть простится мне это - он. Все это он воссоздал подобно тому, как человек порой воссоздает себя самого в ночной тишине, наедине с собой. Одним из первых Пырьев, былой одописец, выскользнул в недозволенное, к себе. И поэтому Карамазовы - лучшее, что он сделал в кинематографе.

И вот, вспоминая о Пырьеве, прихожу к чудаковатой истине: в кино надо создавать себя. Пусть в самом сумбурном, нетвердом, запрятанном, но себя. Странном, мерцающем, но о том, кто ты есть. Чем ты жив.

Но чем, однако, я жив?

Все смешалось во мне. То, что действительно я и что вбито в меня; что вправду чувствую и что предписано чувствовать; что люблю и что рекомендовано обожать. Как выбраться из такой микстуры?

Прожил, глядишь, сто лет, а все еще непонятно. Мне кажется, что не совсем понятным было это и Пырьеву.

Порой восторги перед запрещенным объясняются не столько признанием его художественных достоинств, сколько сочувствием автору, как страстотерпцу.

Теперь, когда все вошло в берега, не сразу поймешь, во-первых, почему это было запрещено и, во-вторых, почему это казалось прекрасным.



Поселок. Лето, деревья. Лавочка возле дома. Закат. Двое на лавочке. Оба в том градусе подпития, который можно назвать философическим.

Первый. Гласность?

Второй. Да!

Первый. Значит, обо всем можно толковать?

Второй. Ишь, как ты текущий момент понимаешь!

Лето, деревья, лавочка возле дома.

- Социализм - это прекрасно! - сказал один из нас.- Это лучезарно. Это мечта человечества. Но почему, скажи мне, как только к извечным понятиям мы прибавляем слово социализм, так это извечное вдруг приобретает какую-то иную окраску.

- Например? - спросил другой.

- Социалистическая гласность,- загнул палец первый.- Социалистическая демократия,- загнул он второй.- Социалистическая честность. Социалистический реализм, наконец.

- И что?

- Как - что? Ведь это нечто другое, чем просто гласность, честность и реализм.

- Э, парень! Если на все так нервничать, то скопытишься в одночасье



- Кончилось ее детородное время, а она все еще трепыхается.


А на Валааме, на пристани, я слышал такое:

- Слышь, не тарахти мне об империалистах. Я три раза был в Штатах. Люди как люди. Как мы. С ними можно и выпить, и поговорить. Плохо лишь, что они нашего языка не понимают.

Никто не откликнулся: теплоход дал второй гудок, все спешили к сходням.

- Я работал в искусстве, когда там была обязательной положительная система координат. Какие бы ни были ураганы - оптимизм должен был просвечиваться во всем. Даже на похоронах.



Однако действительность скупо выкраивала сырье на это. Приходилось придумывать. Подсочинять.

Легенда была обязательной в системе координат. Баллада об общенародном согласии. Задача кино сводилась к тому, чтобы не пропустить на экраны действительность. И наше кино не пропускало. А то, которое пропускало, не пропускали в кинозал.

И что же? Эпоха Сталина сделала свое пока слабо изученное дело. Сменилась самая аура русского искусства. Извечно человеколюбивая, прославленная своими терзаниями о человеке, совести, правде, душевной открытости, российская муза стала славить ненависть, подозрительность и вражду. Призывы к добру сменились призывами к уничтожению. Искусство восславило подозрительность, подлость, безжалостность и наушничество. И по законам сообщающихся сосудов все это тут же просачивалось в жизнь. В конторы, кухни, подъезды, коммуналки, троллейбусы. Перемалывался самый климат общественных отношений. Он стал жестоким, неприязненным, кляузным, ледяным.

И обоснованная тревога: не перемололся ли бесповоротно?

Вообразите, эту тираду я слышал на именинах.

- Ну что ж,- сказал лектор.- Это мы рассмотрели. А теперь давайте рассмотрим марксистский период истории России.



- Мы самые лучшие в мире читатели между строк.

Где я это слыхал? Не помню. Пожалуй, и это на именинах. Не слишком ли умственными стали именины?



- Да поймите же вы, наконец,- сказал Виноградов,- что Сталин был свойственен русскому человеку. Не надо было самому ничего ни думать, ни решать. Обо всем подумают и распорядятся, к тому же безоговорочно. Покуривай и исполняй. Мечта!

- Да, покурили полвека,- согласился Дыняев.

- Вот какой был Степан! Рубил все под корень, все было ему не по душе,- сказал Сутеев.- Говорил, что нужна еще одна партия, ругал Большой театр и Максима Горького, поносил Маяковского и хвалил Ахматову.

И представьте, не проиграл. Это подумать! Такое чутье!



Нефедов сказал:

- Я видел Россию по-всякому: под звон церковных колоколов и при разгроме дворянских поместий, у батьки Махно и на Кремлевских приемах, во время бомбежки и под пение соловьев. И что? Россия - это Россия. Ее можно назвать доброй и злой. И отходчивой и упрямой. И бесстрастной и исступленной.

- Как и все другое на свете,- заметил один из тех, кто слушал.



- Вообразите писателя, которому вдруг позволено все. Даже право замахнуться на власть. Ущипнуть, зацепить, поволочь. Разрешается даже написать, что проворовался министр Скрытых дел.

- Тут что-то не то,- возразил Фазанов.- Это, наверно, проворовался министр других дел. Только не Скрытых.



- Теперь, вспоминая застойные годы и свою юную душу,- сказал поэт Аким на своем юбилее,- я вижу, что это была горячая душа. Однако, оглядываясь назад, я вижу, что вслед за тем были годы ее отшлифовки. Приведения к гладкости. К Госстандарту. Я учился вгонять в ГОСТ любовь, мысли, патриотизм, вражду, похвалы и гражданский долг. Мне предписывалось следовать соцзаказу, и я ломал себе мозги и кости, топтал, уминал себя. То, что я писал в те годы, это, конечно, я, но после выездки и дрессировки.

Именинный обед. Сперва говорили о том, какой замечательный борщ приготовила хозяйка, потом, что вообще все идет к лучшему с продовольствием в Москве и в стране, потом о театрах, точней о том, какой невиданный вред нравственному уровню жизни принес сталинизм, потом еще раз о прекрасном борще, о министре Кузькове, который уволен на пенсию, о непорядках в очередях, о детях, школах, университетах; о новых веяниях в производственной жизни, о гласности, которая все изменит. Толковали о снежных заносах, модных моделях ботинок, парадоксах супружеской жизни, трудностях перестройки. О фальши, которая просочилась в быт, в оценку людей, в поведение наше в Отечестве и за границей. И о многом другом - всего не упомнить.

И под конец - опять о министре Кузькове.

На этом обед закончился.



- Вот я все слышу: «негативное», «негативное». Это по-каковски? Как понимать? Это хорошо или плохо?


Я не из тех, кто вправе сетовать на свои несчастья в киноискусстве. Я не стыжусь того, что сделал для экрана, а немалым горжусь. И все же хочу сказать: самое трудное на этом пути было не в том, чтобы придумать сюжет, проблему, найти персонажи, а в том, чтобы обойти начальственные заставы, смягчить их механизм заклинаниями и мольбами, вдохнуть в суждения Решающих лиц благосклонность, а в фильм душу, мягкость и даже непредусмотренность.

Отпор следовал мгновенно. Все за пределами установленного тут же вколачивалось обратно. Окрестности были минированы, стояли противотанковые ежи. И все же кое-кому удавалось шмыгнуть между ними. Порой пробегал и я. Бежал, не оглядываясь, прижимая к груди самое дорогое. Случалось - сходило. Как? Не знаю.



Наш век был нелегким, но, к счастью, он был таким, где не все шло по-понятному. И объяснимому.

Я кое о чем написал в ту пору. И все же, конечно, не обо всем. Почему?

Ладно, скажу: не хватало духа. Мог жить и писать. Но не был в силах погибнуть за человека.



Экран привидений, порой замечательный. Вот пока все, что я могу сказать о советском кино.


Везде, говорят, нужно идти к реалиям. Что верно, то верно. Мы жили придуманной жизнью.

А не помогло ли придуманное построить все то, что построено? Без выдуманной жизни не на что было бы опереться.

Мы радуемся, что разрушены зоны неприкасаемости - люди, события, даты, которых касаться было запрещено. Так ли? Разрушены? А ну-ка, давайте прикинем! Для чистой совести.



Еще один разговор с Кузьмой.

Кузьма. Слышь?

Я. Что?

Кузьма. Все стронулось. Даже марксизм.

Я. Да что ты, как сатана, крутишься вокруг одного и того же.

Кузьма. Какая я сатана? Я Кузя Степаночкин из Пятихатки.



В лифте, скользящем вниз

- Фильмы, гражданка, надо смотреть по нескольку раз. Как перечитывают книги. По меньшей мере, два раза.

Гражданка. Да вы что?! Удавишься!



Чем человек талантливей, чем у него богаче воображение, тем он больше боится смерти. Лев Толстой боялся ее чрезвычайно.

- А Пушкин? Перед дуэлью?

- Поверьте, дрожал от страха.



Перед спектаклем режиссер говорил о величии русской интеллигенции. О ее самоотверженности и самопожертвовании. О великом ее служении народу. И о том, что именно об этом, трепещущем и рыдающем, он и поставил спектакль. Но вот пошел спектакль - холод, серятина, скука, мерзнут руки и души. Почему так легко говорить об искусстве и так трудно коснуться искусством хотя бы складки на пиджаке?


- Я не герой. И все же, поразмыслив и повспоминав, я вижу, что в мое непростое время я поступился совестью не более десяти раз. Ну, двадцати пяти, согласен.


Я не могу добраться до сути той робости, которую испытываю каждый раз, когда говорю с начальством. Скованность, подчиненность. Заискиваю, вьюсь вьюном.

«Господи,- уже на лестнице, уходя, говорю я себе.- Что с тобой? Почему ты угодничаешь? Подлаживаешься? Ведь он же ничто! Разве можно сравнить твое Дело с тем, что стряпает он?

Вернись, говори с достоинством!»

Назавтра я возвращаюсь. И опять вьюсь вьюном.



Письмо в редакцию

Я послал вам рассказ о подлости, равнодушии и коварстве, и вы ответили мне, что много написано нынче рассказов на эти сюжеты и что надо теперь писать о светлом.

Через год я закончил и послал вам рассказ о светлом, и вы ответили мне, что теперь слишком много рассказов о светлом и что нужны рассказы темней. Именно этих рассказов, пишете вы, ждет читатель.

Что же мне делать, ответьте? Я не могу писать чаще, чем по рассказу в год!



Из всех перестроек, коловращений, советов и окриков в литературе я понял только одно: надо писать, как хочется. Однако о чем же мне хочется?


- Скажут: раздай заводы и земли частникам - с аплодисментами отдадут. Скажут: отберем все у частника - с аплодисментами отберут. Очень народ наш приветный.


- А мне, Аристарх Аристархович, безразлично, как режиссеру, где жизнь изучать - у себя на кухне или на металлургическом заводе. На кухне даже спокойней. Без грохота. Тихо, сосредоточенно. Не лезут в мозг пустяки. Гребешь под корень.

- Верно! На кухне гребешь под корень.



«У нас самый доверчивый в мире читатель!»

Хотите на спор - это сказал писатель. Писателям вечно мерещится, что читатели доверяют им. А те не верят уже даже их запятым. Читают потому, что уж если научился читать, то будешь читать до кончины. Веришь или не веришь.



Разительна наша влюбленность в цензуру. Едва она стала терпимей, чуть помягчала, ослабилась и даже как бы несколько растерялась, прозвучал многотысячный хор с требованием снова сделать ее активней. Пожестче. Придирчивей. Привести в чувство и вернуть ей испытанный карандаш.

Поучительно, с каким пылом люди, столько лет пребывавшие в обмороке и только-только выпущенные на прогулку, рвутся назад, под замок. С каким восторгом встают на защиту запретов! Старых карцерных норм. Откуда это? как? почему?

Свойственно ли это вообще человечеству? Или же это итог воспитания, пустившего корни далеко за пределы того, что можно было предвидеть и учесть?

Тут, чтобы разобраться, нужны мастера истории и искусств. Горы и горы книг.

- Так напиши хотя бы одну.

- Да написал бы. Но как это вдруг? Столько раз собирался, но черт его знает, с чего начать!



Это все бред, что старики умней нас,- сказал Владлен Клюев.- Совсем не умней. Все путают, толком не посоветуют, мечутся, как и мы. Возьмем моего отца. Говорит, что в жизни надо быть осторожней - вот и весь его ум. И для этого надо было прожить семь десятков?


- Эх, эх,- вздохнул Васька Сноб.- Мне бы сейчас шмат сала да пол-литрия православной!


- Хорошо жить, браток,- это не только хорошо есть и удобно спать. Это еще и весело жить, разнообразно, о многом раздумывать. Говорить то, что думаешь. Много ездить и видеть. Это еще и кипение, схватки.

- Ну, брат, наворочал ассортименту!



- Да поймите же вы, наконец, что наш сухомятный пуританизм есть выщелачивание порывов, страстей, темперамента, жажды спорить, иметь свое мнение. Однозначность в науке, в быту, в надеждах!

- Давай, давай!.. Ты, может, еще Учредиловку захотел!



- Не молоти! Что ты смыслишь в политике?!

- Да уж, конечно, я не Спиноза.



- Нам говорят: гласность, говори обо всем. А знаешь, чего я боюсь?

- Чего?

- Что нас так отдрессировали, что сколько ни просят нас говорить то, что думаем, мы говорим только то, что надо.

- А я, брат, уже и сам сбился с толку: что надо, а с чем можно и пообождать.



Нет, не устану я это повторять: неужто вы верите, что мое поколение не видело, не понимало всего того, о чем сейчас открыто пишут газеты? Все видело и понимало! Но было смертельно и видеть, и понимать.

И что же? Другие нынче говорят правду. Другие искренни, задушевны, откровенны вместо нас. Другие пишут слова, которые застряли у нас в глотке.

Делать нечего! Мы столько всего испытали. Придется примириться и с этим.



Опыт служебной автобиографии

Я, Габрилович Евгений, родился на заре уходящего века в Воронеже, в семье аптекаря и в доме аптеки. Учился в Воронежском реальном училище, заполучив право носить мундир с золочеными пуговицами на темно-зеленом сукне. Воронеж я мало помню и все же, хоть мало помню, храню к нему острую нежность. Добрым, как родина, булыжным, как родина, остался во мне Воронеж.

Лет через десять после того, как я возник, мои родители перекочевали в Москву. С той поры я москвич. Учился в частной гимназии, потом в университете. Сделался сочинителем. И даже был принят в Союз писателей. Стал законной частью интеллигенции.

В годы, когда я работал в кино, политика была триумфатором. Она руководила законами, поэмами, совестью и оркестрами, определяя границы мысли, ведала песнями и медициной. Управляла моралью и юбилейными торжествами. Не было ничего дальновидней, мудрей и милостивей Государства. И искусство назначено было это внушать. А кино, как самое массовое из искусств, особенно.

И кино внушало.

Оно говорило о многом, но главное состояло в том, что нет ничего безошибочней, мудрей, задушевней Власти. Менялись руководители, но новые были такими же безошибочными. Так было, когда я был юн, созрел, женился, глядишь - пошли внуки. И только теперь, отскакав, после всех хороводов, я понял, что Государство - феномен достаточно пестрый. Есть в Государстве геройство и подвиг, но есть сухомятина, фанаберия, департаменты, тюрьмы и взятки. Все есть - в этом суть. Как и в том, что власть - это не только победы - под этой кроной жует свою травку и дышит и прыгает неприметный будничный человек.

Поразительно, сколько лет наше искусство в своих восторгах перед Государством скользило поверх этого человека. Топтался вспотевший хор однородных, вросших людских структур и опломбированных истин: о том, что жить хорошо, что люди (за вычетом негодяев) добросердечны, что все идет к лучшему.

Наш экран был нашпигован вымыслами. Ритуальным для каждой картины было сказание о том, что наша жизнь удивительна, что все в ней чудесно или на подступах к чудесам - осталось совсем немного. Ну, братцы, натужьтесь, нажмем, затягивай песню! И надсаживались, и пели песни, но экран оставался мертвым. В нем было все, что составляет кинокартину, кроме огня. А без него (как это ни невероятно) не вытанцовывается искусство.

Я хотел доказать, что кино - это не только стрельба, шпионы, штыки и взмыленные погони, но все самое острое и близкое человеку. Все затаенное и неслышное, что живет в нем. Доказать, что кинодраматургия, подобно книге, не знает предела возможного.

Я старался писать сценарии, вкладывая в них все самое мне дорогое - и тех, кто жил в мое время, и все, что шумело, трудилось, надеялось, рождалось и помирало вокруг, и все, что было так близко, так рядом и оказалось Историей. Я писал без всяких поблажек на то, что это всего лишь киносценарий, не поступаясь ничем, что считал непременным в искусстве. Нет, именно на самостоятельное искусство и был нацелен мой труд, на то, что сценарий - это законная область высокого писательского существования, живущая независимо от кинокартины, подарившей ей экранную жизнь.

Мои книги печатались, сценарии ставились. Были землетрясения, был и успех.

Однако с годами я стал замечать, что в недрах моих сложилась некая упорядоченность. Порядок симпатий, вкусов, гнева и аппетита, устраивавший всех.

Сперва это крепко меня огорчило, а потом я решил: вот он, подарок судьбы, сюжет кинокартины о схватке старого человека со своей упорядоченностью, ненавидимой им и восхваляемой всеми. О том, как после тщетных усилий сбросить ее с себя, он понимает, что именно в ней, в плешивой налаженности, в седой безобидности и скрыт хитрый смысл того, что есть жизнь.

Я начал писать об этом, да так и не написал. Не желаю я этого смысла!

Мой век уплыл, прихватив с собой все, что я знал. Теперь ничего не знаю. Нужен ли я? Дорог кому-нибудь? Близок? Сделал ли что-нибудь?

Вот кардинальный вопрос. Для меня.

А значит, для всех с внеслужебными автобиографиями.


Искусство кино» № 9, 1989 год

обсуждение

Исакова Маргарита
17 Фев. 20:02
Таких сценаристов, как Евгений Габрилович, осталось крайне мало - по пальцам пересчитать. Статью мастера надо бы прочесть не только начинающим авторам, но и нынешним педагогам ВГИКа, которые полностью перешли на голливудские стандарты написания сценария, будто мы и не русские вовсе... »»»
Сергей Галлеров
9 Фев. 20:49
Отличная статья. В некотором отношении - гениальная. После неё смотришь на искусство сценария несколько с иной точки зрения - чуть-чуть словно бы из глубины. Спасибо тому, кто извлёк её на свет Божий. Это дорогого стоит. »»»
Попов Владимир
13 Янв. 23:40
Что ж - знакомо это всё. Читали, смотрели, знаем. Но не так надо бы. Смахивает на подпись - "Здесь был Вася" или "Петя дурак" и т.п., только не на камушке на какой-нибудь речке, а на гранитной глыбе исторического маштаба... »»»
Комментариев к сценарию: 3
Свой комментарий Вы можете оставить здесь
Рейтинг@Mail.ru