БЫЛОЕ И ГОДЫ

Евгений Габрилович

Фильмы, снятые по сценариям Евгения Иосифовича Габриловича, на памяти у многих поколений зрителей. «Последняя ночь» и «Машенька», «Два бойца» и «Человек № 217», «Коммунист» и «Твой современник», «Ленин в Польше» и «Ленин в Париже», «В огне брода нет» и «Начало», «Монолог» и «Объяснение в любви»...

В 1989 году журнал «Советский экран» опубликовал фрагменты из одной его последних работ.


Я встретился с ним случайно в одном из подмосковных санаториев. Это был видный старик, у которого от прошлого осталась осанистость, строгость слов, вескость взгляда. Когда-то он был, пожалуй, вторым человеком в государстве. Одно его имя внушало трепет. Он возносил и расстреливал, его именем были названы города, заводы и горы. Сын ремесленника, он строил плотины и выселял народы. Руководил бессмертными городами и прославленными заводами, командовал армиями во время войны. Начальствовал над полями, лесами и водами.

Был всегда рядом: Сталин и он. Бок о бок, плечом к плечу. Второй человек. В долгом течении лет занимался всем самым решающим. Облик его мелькал в газетах: смеется, но неумолим. Детолюбив, улыбчат, но беспощаден.

Потом его выбросили вместе со всем, что казалось навечно. Это был самый наглядный урок непрочности тех, кто вверху, урок, который История словно бы подрядилась давать моему поколению.

Теперь он просто старик в санатории для выздоравливающих. Его избегали. Над ним подшучивали. Он гулял в одиночку. Со своей палочкой и своими мыслями.

О чем он думал? О чем вспоминал? Досадовал? Негодовал? Перебирал в уме прежний блеск? Проклинал тех, кто пришел на смену?

Много раз я пытался его раскрутить:

- Василий Адамович (так я условно назову его тут), расскажите о чем-нибудь.

- О чем?

- Обо всем. Ведь вы столько видели, столько знаете, столько было всего!

- Было-то было, да нету...

- Хорошо это или плохо?

- Что?

- Что нету?

- Не знаю. Нету.

И ни с места, ни слова больше. Так и гуляет один. Со своей палочкой. Со всем, что он знал, видел и понял.

И только когда после прогулки приходит обратно в холл, другие выздоравливающие, забивавшие «козла», окликают его:

- Адамыч! Присоединяйся. Забьем?

Вот что мне однажды поведал писатель Илларион:

- Как-то раз утром, в начале пятидесятых, зазвонил телефон. Я поднес к уху трубку и услышал:

- Здрасьте, Илларион Денисович.

- Здрасьте.

- Как самочувствие? Настроение?

- Ослепительное. А кто говорит?

- Говорит Иван Сергеевич.

- Польщен. Но кто вы? Откуда?

- Я, Илларион Денисович, из того учреждения, которое интересуется всем. Нам надо с вами увидеться.

Я помертвел.

- Когда?

- Нынче, Илларион Денисович. Не будем откладывать.

- Но у меня дела.

- А вы отложите дела. Возьмите карандаш, запишите адрес.- Он дал мне адрес, известный каждому, кто прописан в Москве. Да, впрочем, и не в Москве...- В два часа дня,- уточнил он.- Пропуск будет оставлен.

В два часа я вошел в подъезд знаменитого здания на Лубянке. Поднялся на предуказанный этаж. В дверях кабинета мне навстречу из-за стола встал человек в военном, набело выбритый и скрупулезно опрятный.

- Здравствуйте, Илларион Денисович,- сказал он и протянул руку.- Я и есть тот самый Иван Сергеевич. Будем знакомы.

И вот, по словам писателя Иллариона, у них с Иваном Сергеевичем возник такой разговор:

- Скажите, Илларион Денисович,- спросил Иван Сергеевич, как только они растасовались по стульям. Вы, я уверен, за Советскую власть?

Писатель ответил без промедления:

- Конечно! Странный вопрос!

- И готовы ей помогать?

- Безусловно.

- Так нот,- сказал Иван Сергеевич, закурив.- Время тревожное. Газеты читаете? Всюду предатели и враги Задача каждого честного человека обнаруживать их и давить. Так это или не так?

- Так,- согласился Илларион.

- Вот и отлично! Значит, согласны нам помогать?'

- Я?- пролепетал Илларион.

- Вы.

- Но в чем?

- Замечать и уведомлять.

- Но я этого но умею.

- А чего тут уметь? Слушать и нам писать.

- О чем?

- Обо всем, что услышите.

- Нет, не смогу, проговорил Илларион.- Простите, но не смогу. Не сумею. Я робкий, застенчивый человек. Угрюмый и малообщительный. Какой из меня шпион!..

Но тут собеседник его оборвал:

- Шпион- это тот, кто нам вредит. А тот, кто нам помогает,- патриот. Пишите подписку.

- Какую?

- Что согласны сотрудничать.

- С кем?

- Не прикидывайтесь- это вам не по возрасту.

И тут, по словам Иллариона, он сказал так:

- Иван Сергеевич! Я вижу, вы интеллигентный человек. И я интеллигентный человек. Мы оба - русская интеллигенция. Почему же вы не хотите меня понять? Я готов за Советскую власть на казнь. Но я не умею выведывать, вынюхивать, выуживать, осведомлять. Я слабый больной человек и сразу же обмишурюсь. Даже родная жена поймет, что тут что-то неладно.

- Словом, вы не желаете нам помогать?

- Желаю!

- Тогда пишите подписку.

- Но у меня не получится.

- Что не получится?

- То, что вы от меня хотите. Иван Сергеевич опять закурил.

- Да,- сказал он, дунув на спичку.- А я-то думал, что вы другой. Не любите вы Советскую власть.

- Люблю!

- Не верю. Вы, оказывается, не тот, за кого мы вас принимали.

- Я тот, тот! - закричал писатель Илларион.

- Нет. А с тем, кто не тот, мы ведем себя по-иному.- Иван Сергеевич примолк.- И с их женами тоже,- дополнил он, и еще раз примолк.- Да, кстати, и с их ребятишками,- закончил Иван Сергеевич.

Опять помолчали. Иван Сергеевич перелистывал какую-то книжку. Наверное, это был роман: на обложке сосновый парк, дорожка, луна, скамейка.

- Хорошо, - сказал писатель Илларион.- Диктуйте подписку.

- Я подписал,- завершил свой рассказ Илларион.- И писал им по временам до перестройки. Но, к счастью, ничего серьезного не наговорил. Так, трепотня... Правда, кажется, подкузьмили одного недомылка. Но не больше... Ничего не поделаешь, время было такое. Разве вам это понять! - сказал в заключение писатель.

Судьба пощадила меня: я не мотался по тюрьмам, не скитался по лагерям. И только один раз в жизни увидел вблизи лагпункты. Случилось это, однако, при удивительных обстоятельствах.

Как-то однажды, в половине тридцатых годов, зазвонил телефон, и товарищ П. П. Крючков, секретарь А. М. Горького, позвал меня к Алексею Максимовичу в дом близ Никитских ворот, где в те годы жил знаменитый писатель.

- Будет весьма примечательная встреча,- пояснил П. П. и повесил трубку.

Я явился, и встреча, как оказалось, была действительно необычная: беседа писателей с Вождем. Вместе со Сталиным (сзади и спереди) пришли и его соратники, чьи портреты висели по праздничным дням на фасадах. Для меня, литератора, только-только вступившего на тропу почитании и банкетов, это было чем-то фантастическим- и этот дом, и Сталин, и Молотов, и Каганович, и Ворошилов, и Горький, сказавший речь о победах страны в том же регистре восторга, как об этом писалось в газетах. Пламенны были и тосты писателей, прославлявших Вождя, и счастье того, что он есть и дает указания.

Я однажды уже описывал эту встречу. Сейчас отмечу лишь то, что именно тут, в этот час, я впервые услышал о соцреализме, с которым так остро помаялся в дальнейшие годы. Отмечу и то, что как раз тогда прозвучал призыв, обращенный к работникам органов госбезопасности, устроить писателям поездку на Беломорско-Балтийский канал, о котором на Западе навалено столько вздора и клеветы: пусть мастера пера получат возможность воочию убедиться в гнусности этой лжи и в чистоте и гуманности перековки.

И вот морем пару-другую недель после этих речей все тот же П. П. (впрочем, вскоре расстрелянный) снова звонит мне по телефону (а это ужо само по себе было великой честью) и сообщает, что особый поезд писателей отчалит на Беломорканал и что я в списке тех, кто намечен в эту поездку: вагон номер такой-то, место такое-то, верхнее, сообразно моему малому весу в литературе.

И, вообразите, литераторский поезд мчится сквозь ночь в Ленинград, и в названном поезде восседают, лежат, спорят, кушают, выпивают прозаики и поэты, знаменитые и не очень, равно как и те, кто еще никому не известен, но, по мнению Горького, вскоре будет знаменит.

Всю ночь пассажиры не спят, бродят друг к другу и целуются, и клянутся в бескорыстном служении искусству, и твердят, что сколь бы ни была стопудовой писательская судьба, все же в итоге побеждает талант. Даже если слава приходит через полсотню лет.


И всю ночь по купе разносят пиво и бутерброды сотрудники госбезопасности е чине не меньшем, чем нынешний подполковник. И только под утро сочинительский поезд наконец угомонится, вздремлет. И когда знаменательные вагоны замрут в Ленинграде на Московском вокзале, к толпам встречающих выйдет всего лишь с десяток самых незначных его пассажиров в сопровождении тех, кто разносил бутерброды и по долгу своей работы привык не спать по ночам.

Потом нас везут на обзор достопамятных мест Ленинграда, а после в «Асторию», где назначен торжественный обед и где на столах отнюдь не одно только пиво. Писатели, сотрудники госбезопасности всех ступеней, вплоть до самых недосягаемых (впрочем, вскоре казненных), водка, вино и тосты о том, что мы самая милосердная в мире страна и что пресловутые лагерники, куда нас нынче вечером повезут, все до единого подтвердят, что они живут в счастье, покое и в сыновней признательности всем, кто ведет их стезей перековки. И, конечно, в особенности тому, кто придумал этот великий канал, соединивший Балтийское море с Белым, эту фабрику нравственных изменений, невиданную в истории Человечества. И тут все: поэты, прозаики, драматурги, москвичи, ленинградцы, военные, штатские, с чинами, медалями, научными званиями, все почетные, а также и те, кто еще только рвется к почету, встают и кричат «ура» единым, громовым выкриком. И повторяют это «ура» каждый раз, когда упоминается Сталин. Кричал, конечно, и я, возможно, даже погромче других. Впрочем, что значил мой крик среди криков блистательных звезд искусства, работников внутренних дел и светил науки!

Вечером нас разместили в каютах судна, речного, крепко отдраенного и отмытого, и мы поплыли на Север. Подполковники, разносившие в поезде бутерброды, отплыли с нами, как, впрочем, и их сослуживцы неизмеримо крупней.

И вот так и плыли мы - совесть и гордость русской земли - по вновь открытому Белбалтканалу от одного лагпункта к другому, и всюду на пристанях нас встречали оркестры из зеков и самые зеки в новеньких робах, вымытые и побритые, счастливые,, застенчивые, лучезарные, и невозможно было поверить, что это и есть (и в немалом) именно пятьдесят восьмая статья.

В общем, все было именно так, как положено, как желалось тем, кто кормил нас ночью в поезде бутербродами, и тем, кто, куда как повыше, и придумал весь этот художественный театр. И только одно обстоятельство выпирало из ритуала: на каждой из пристаней зеки, скандируя, требовали, чтобы на палубе появился Зощенко. Именно он, только он и никто другой из писателей, хотя тут, на судне, было навалом тех, кто руководил журналами и умами, кто был прославлен своим умением угадывать вкусы правительства в романах и директивных статьях. Но их имена были малоизвестны зекам, и те ревели со всех пристаней:

- Зощенко, выползай!

Но Зощенко не появлялся: он, правда, был юмористом, однако по нраву не слишком приветливым и лежал в каюте одетый в черный костюм, при галстуке, с четким

Пробором в волосах, как если бы собирался на встречу с любимой дамой.

Мелькнуло немало лет, и только теперь, когда открылось многое из того, за что ночные разносчики бутербродов ломали подследственным ребра и зубы, я до конца уяснил суть той прогулки по лагерным пунктам. Однако в те времена эти оркестры и перековка казались неопровержимыми, и, возвратившись с канала в Москву, мы вновь собрались у Горького, чтобы составить книгу о Белбалтлаге. И писали очерки в эту книгу с таким проницанием в суть всего доброго в человеке, в его сердце и мысли, что у творца «Челкаша» при чтении проступали слезы. Впрочем, насколько я знаю, он вообще легко поддавался слезам.

Так только нынче, на склоне лет, я понял, сколь трудно прощупать действительность. Особливо тогда, когда тебе дают бутерброды.

Я не шестидесятник, я даже не пятидесятник. Я, если пользоваться теми же верстовыми столбами, всего-навсего тридцатидесятник - годы хоть беспощадные, но врубившиеся в душу, как молодость. Я не сидел за решеткой, меня не гоняли по лагерям.

В те годы уже обозначились как бы три пласта, три ветви в искусстве. Первый пласт воспевал действительное - все, что есть, чему предписано быть и что в конце концов будет. Он процветал, заседал, утверждал, отлучал. Он был свой. Его звали в Кремль, он кушал севрюгу и раков на дачах. Он был строг к оступившимся и безжалостен к падшим. С ним здоровались за руку, поднимаясь из высокопоставленных кресел, его преподавали в школах и университетах, в память о нем прибивали доски к домам. Он был вознесен и обласкан и прокладывал путь.

Однако пришла перестройка, и множество тех, кто протаптывал путь и кушал севрюгу и раков, оказались посредственностью да к тому же и дрянью.

Второй пласт порицал действительное. Этот был не свой. Он обрекал себя на гонение и плаху. Все вокруг состязались в том, чтобы выразить ему свой плевок. Он лежал под забором, разбитый в кровь. Но пришла перестройка, и высветилось, что тот, кого били в кровь, был истинным сыном Отечества.

Имелся, однако, еще один, третий слой. Он был свой и не свой. Он, как положено, восхвалял, но с какими-то петлями, притемнениями. С чем-то припрятанным за душой. В том, что он сочинял, все с виду было таким, как требовалось. Все завершалось счастьем, однако, с неясностями, которые не каждый мог одним махом понять. Какая-то тряска. Правда, ухабы, естественно, значились и у тех, кто славил и воспевал, однако там были галантные, корректные ямы, все неизменно сглаживалось и смывалось, как только в сюжет вступал тот, кто все исправлял. Здесь же ход дела затягивался, ухабы и рытвины, бывало, шли в глубину, порой проникая туда, где не разрешалось крутить зрачками.

Таким был этот третий слой. К нему принадлежал и я. Свой, но не в доску.

Таким было время, когда я жил. Жил, работал, не сбежал за бугор, писал, как умел. Пусть не дочиста правду, но нередко впритык. И не стыжусь того, что писал.

Третий слой. Свой, но не вовсе.


«Советский экран» № 15, 1989 год



Киноведение сайта Сценарист.РУ    
Полная версия статьи находится здесь